Хотя мои первые слёзы над литературой — не считая, наверное, «Уронили мишку на пол», про те дивные времена помню плохо, помню смутно — это проза, это Тургенев, это «Му-му», это пятый класс. И уже тогда — украдкой, потому что стыдно, потому что неправильно, потому что мужчины не плачут, откуда-то вдруг взялась во мне десятилетнем такая глупость.
А в шестом или седьмом нам читали «Уроки французского», читали вслух, медленно, весь урок, и не дочитали, и я пришёл домой, и открыл, и дочитал, и плакал от соли и досады, от жалости и несправедливости, от невыносимой лёгкости, нежности, невесомости бытия.
А потом — слёзы высохли, слёзы кончились, слёз больше не было. Был смех, был страх, была грусть, но не слёзы. Перестали они рифмоваться с прозой. До шестой части «Гарри Поттера». Заканчивалась весна, заканчивался десятый класс, заканчивался «...и Принц-полукровка», заканчивался день, отцветала черёмуха, умирал Дамблдор. Торжество смерти. И нет веры Иоанну Златоусту, и воскрес Христос в прошлый выходной, строго по расписанию, но вот они, мёртвые во гробе, и директор самой лучшей в мире школы — впереди них, в белом венчике из роз, в белом пламени феникса, и слёзы сладко, солёно, мокро катятся по щекам, и нет сил остановиться, и не хочется останавливаться.
Была и поэзия, колола в самое сердце, в самую слёзную железу своим электричеством. Маяковский, «Хорошее отношение к лошадям», «Скрипка и немного нежно», «Флейта-позвоночник», за каплищей катилась по морде каплища, пряталась в шерсти. И Есенин с его «Чёрным человеком» про тёмное, смоляное, страшное, зеркальное, потустороннее. И стихи про войну были, в каком-нибудь седьмом-восьмом-девятом, обязательная Ахматова, и птицы смерти в зените стояли, и вопли Хлеба! летели по классному воздуху, не долетая до облаков, и хотелось одного — только бы не заплакать на виду у всех, когда же наконец звонок, только бы не заплакать, когда же звонок, только бы не, когда же, когда же, когда же.
А на первом курсе — снова проза, давно, с простудного детства, с шестого класса знакомый О. Генри, но незнакомый рассказ — «На чердаке», A Skylight Room, звезда по имени Билли Джексон, — прочитанный вместо домашней работы, и стало уже не до домашней работы. И недавно снова он, снова этот американский ловкач с подкрученными усами — открытые в магазине «Дары волхвов» с небесными иллюстрациями Патрика Линча. И читанная, перечитанная, любимая со средней школы, с того самого шестого класса, лучшая его новелла всё равно подкатывает подлым комком к горлу, сводит его плотной глиняной судорогой, горячо закипает в уголках глаз, расплывается вместе с буквами, строчками, страничками, миром в импрессионизм. А плакал ли в шестом классе? Нет, не помню.
И ещё поэзия, и вроде бы совсем недавно, вчера, а несколько лет прошло. Исключительно одарённая Аля Кудряшева — и «Мама на даче», и «Она раскрасила губы огнём карминным...», и то, про Марию и Марфу, и сиреневый колокольчик, берёзовая вода, и много чего ещё. Но больше всего, надрывнее всего, нарывнее всего — «На небе только и разговоров, что о море», потому что история про возвращение, как и история про проводы, древнее которых и нет ничего, — это всегда долгие слёзы, радости ли, скорби ли, прошедшего ли времени, пришедшей ли старости. И Киплинг был, тоже про Марию и Марфу, и Хименес был, и были цветы и звёзды, когда это было-то — семнадцать, восемнадцать, девятнадцать?
А сейчас, уже несколько дней, ночей, недель, месяцев — Линор Горалик. Как в норе лежали они с волчком. Будь моя воля — слушал бы всё время, оставшееся до первой звезды, и плакал бы, и плакал бы, и плакал.
Но нельзя, нельзя.