«Неужели вон тот — это я?»
Падает рубль, падает снег, падает свет цветными полосами, живописью Ротко, падают полуденные тени модерновой графикой, Бердслеем. Изводят себя, бьются в падучей депутаты, тщась ещё что-нибудь запретить, роняя клочья пены на красные ковры, шипя от злости. Шипит сода в горячей воде, жёсткой, с меловым привкусом.
Патриотическая общественность травит «Дождь». Бабка из соседнего дома травит тараканов. Соседи травят бабку из соседнего дома. Да, Матвевна, сыплют мне кажное утро в чай иголок, оттого так трудно дышать и тяжко в груди. Нам всем трудно дышать, у всех у нас тяжко в груди, дорогая, милая бабушка.
Пыльные автобусные стёкла просвечивает августовским солнцем — грушевое варенье, ивовый мёд, антоновские яблоки. Такой свет — или я выдумываю — вопреки календарю бывает ещё ранней осенью и поздней весной, в сентябрьские холода и майские заморозки: нужен звонкий, острый воздух и ясный закат. У Бунина такой свет иногда получается, у Мандельштама, у Набокова и ещё, кажется, в «Жизни Адель». Мы щуримся и почти не дышим, лёгкие и так полны колотым стеклом. Мороз, зима, крестьянин торжествует, да только нету этого крестьянина, и ничего он не торжествует, спился от одиночества в своих Малых Черемушках, в своих Больших Горках, переехал в город, устроился на завод. Оттого некому топить печку, некому чистить крыльцо, крышу, двор, некому протаптывать тропинку к колодцу — и деревнями, сёлами мы постепенно уходим под зимнюю воду. Сухопутная, северная Атлантида.
И когда вино Господне станет уксусом, когда вырубят вишнёвый сад, когда не останется сил, мы заснём, кто где — на сосновых досках, на прошлогодней хвое, на плитах известняка. Со временем нас заметёт снегом, накроет ледяной простынёй. И никто не будет качать люльку, потому что не будет люльки. И никто не будет петь нам колыбельные, потому что некому будет петь. Что могут пересказать вьюги и метели на своём северном наречии? Канадскую историю и сказки Андерсена; негусто.
И будет нам снится, что весна, что прилетели гуси-лебеди, ищут свою Элизу, что радио «Ваня», из праха созданное, во прах обратилось, что всё гнилое, всё тёмное сгинуло в мартовской воде, что сквозь наши вены проросли маки, точно на полях Фландрии после Первой мировой.
Только не будет никого, кто бы сказал нам, что всё случится, всё сбудется: мог сказать разве что Гоголь, да где он? А он взял птицу-тройку, взвился над Россией и сбежал от вечного мёрзлого Миргорода — смотреть в небо, на облака, оттаивать на итальянском солнце, в итальянской земле. Справа море, слева море, вокруг туман, и струна звенит в тумане, и не возвращаться бы никогда, но вернулся, и рухнул в объятия мёртвых душ с рецептами на медицинские пиявки, и сошёл с ума.
И нет более надежды в русском сердце, но силы ещё есть, мы пока тут, хотя и трудно дышать, и тяжко в груди. Дышим, конечно, дышим, вдох, выдох, вдох — и внутри нас тихо-тихо постукивает колотое стекло.
Патриотическая общественность травит «Дождь». Бабка из соседнего дома травит тараканов. Соседи травят бабку из соседнего дома. Да, Матвевна, сыплют мне кажное утро в чай иголок, оттого так трудно дышать и тяжко в груди. Нам всем трудно дышать, у всех у нас тяжко в груди, дорогая, милая бабушка.
Пыльные автобусные стёкла просвечивает августовским солнцем — грушевое варенье, ивовый мёд, антоновские яблоки. Такой свет — или я выдумываю — вопреки календарю бывает ещё ранней осенью и поздней весной, в сентябрьские холода и майские заморозки: нужен звонкий, острый воздух и ясный закат. У Бунина такой свет иногда получается, у Мандельштама, у Набокова и ещё, кажется, в «Жизни Адель». Мы щуримся и почти не дышим, лёгкие и так полны колотым стеклом. Мороз, зима, крестьянин торжествует, да только нету этого крестьянина, и ничего он не торжествует, спился от одиночества в своих Малых Черемушках, в своих Больших Горках, переехал в город, устроился на завод. Оттого некому топить печку, некому чистить крыльцо, крышу, двор, некому протаптывать тропинку к колодцу — и деревнями, сёлами мы постепенно уходим под зимнюю воду. Сухопутная, северная Атлантида.
И когда вино Господне станет уксусом, когда вырубят вишнёвый сад, когда не останется сил, мы заснём, кто где — на сосновых досках, на прошлогодней хвое, на плитах известняка. Со временем нас заметёт снегом, накроет ледяной простынёй. И никто не будет качать люльку, потому что не будет люльки. И никто не будет петь нам колыбельные, потому что некому будет петь. Что могут пересказать вьюги и метели на своём северном наречии? Канадскую историю и сказки Андерсена; негусто.
И будет нам снится, что весна, что прилетели гуси-лебеди, ищут свою Элизу, что радио «Ваня», из праха созданное, во прах обратилось, что всё гнилое, всё тёмное сгинуло в мартовской воде, что сквозь наши вены проросли маки, точно на полях Фландрии после Первой мировой.
Только не будет никого, кто бы сказал нам, что всё случится, всё сбудется: мог сказать разве что Гоголь, да где он? А он взял птицу-тройку, взвился над Россией и сбежал от вечного мёрзлого Миргорода — смотреть в небо, на облака, оттаивать на итальянском солнце, в итальянской земле. Справа море, слева море, вокруг туман, и струна звенит в тумане, и не возвращаться бы никогда, но вернулся, и рухнул в объятия мёртвых душ с рецептами на медицинские пиявки, и сошёл с ума.
И нет более надежды в русском сердце, но силы ещё есть, мы пока тут, хотя и трудно дышать, и тяжко в груди. Дышим, конечно, дышим, вдох, выдох, вдох — и внутри нас тихо-тихо постукивает колотое стекло.